Юрий Карякин. Две войны за небытие, или о службе последней черты. // Иностранная литература. 1988, № 5, С. 223-231
ЮРИЙ КАРЯКИН
ДВЕ ВОЙНЫ ЗА НЕБЫТИЕ, ИЛИ О СЛУЖБЕ ПОСЛЕДНЕЙ ЧЕРТЫ
Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека
как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род,
предварительно сделав земной шар
непригодным для обитания.
Ж..-Б. Ламарк
И от нас природа отступила
Так. как будто мы ей не нужны...
О. Мандельштам
Сначала я натолкнулся на эти слова случайно. Они были затеряны в какой-то журнальной статье, без сноски. Не поверил глазам своим.
Не поверил, что автор этих слов не Бор, не Эйнштейн, не Адамович, а Ламарк!
Как он мог сказать — понять! — такое, тогда и так?
Здесь обе самые главные наши глобальные проблемы — экологическая и военная, убийство природы и самоубийство человечества — две наши войны за свое небытие.
И это даже не зародыш того, что будет названо новым мышлением, а чеканная формула его основной посылки.
Я часто цитировал эти слова, не уставая им поражаться, и, конечно, реакция людей, впервые их узнавших, была такой же.
Но все время донимали и откладывались вопросы: откуда эти слова? когда написаны? в какой связи? Я взял цитату из вторых рук, а тут случаются порой ужасные конфузы. А главное, почему-то предчувствовалось, что слова эти вырваны из какого-то не просто научного, философского, но словно из художественного, а может быть, и жизненного контекста. Слышалась в них какая-то личная горечь и даже исповедальность.
Что я помнил о Ламарке? Что я мог помнить, кроме обрывков того, чему когда-то учили. «Ламаркизм», «неоламаркизм»... что-то давным-давно превзойденное и немного смешное (кажется, мысль о наследовании упражняемых органов). Кювье над ним особенно насмехался. Полемика у них какая-то была, не особенно красивая со стороны автора теории катастроф. Наполеон его за что-то обидел... Что еще? Да! У Мандельштама есть стихотворение, и там... и там что-то очень похожее на эту странную мысль, будто залетевшую в то далекое прошлое из нашего времени.
Наконец, разыскал, откуда цитата: «Аналитическая система положительных знаний человека». Февраль 1820-го! Ему было тогда 75.
Родился 1 августа 1744-го, умер 18 декабря 1829-го.
Искать в изданном у нас двухтомнике Ламарка пришлось довольно долго: слова эти оказались словно нарочно спрятанными в одном большом постраничном примечании,— петитом, в самом уголке, три последние строчки: том II, страница 442. С первого прочтения, конечно, не нашел. Проклинал автора, подарившего мне цитату без сноски, а потом возблагодарил, потому что, будь сноска, вряд ли я бы взялся читать Ламарка и о Ламарке, вряд ли узнал бы то, что узнал.
Великий день, предопределивший его призвание, это — первое посещение Королевского ботанического сада. Богатейшие коллекции Кабинета естественной истории ошеломляют его, тогда еще студента Высшей медицинской школы. Потом (в 1784 году) он станет хранителем гербария Королевского сада.
Был и такой подарок судьбы, как знакомство в 1774 году с самим Жан Жаком Руссо (1712—1778). Они вместе бродили по окрестностям Парижа, вместе музицировали.
Революция его окрыляет. Он отказывается от своего древнего дворянского титула и отныне вместо «де ля Марк» подписывается — просто Ламарк или гражданин Ламарк (и во время наполеоновского императорства, и во время бурбонской реставрации). Одну свою работу он посвящает французскому народу: «Прими, о народ великодушный...»
Возможно, в том откровении, которое явили три строчки примечания, сыграли свою роль и наполеоновские войны, казавшиеся современникам не менее страшными, чем для нас — обе наши мировые войны (даже такой суровый мыслитель, как Чаадаев, решил прекраснодушно, что после них вообще война невозможна, ибо — самоубийственна).
Конечно, как биолог и как человек, проживший такую долгую (85 лет) жизнь, Ламарк особенно остро должен был воспринимать контраст между буйной природой его детских лет и чахнущей — в годы его старости: достаточно было наблюдать за судьбой какого-нибудь озерца возле какой-нибудь фабрики. По тем временам это, наверное, производило на него впечатление не меньшее, чем на нас покушение на Байкал или на Амазонку. Во всяком случае, видеть калечение природы человеком было его, так сказать, профессиональной обязанностью.
И все же без широкого, панорамного — с высоты — взгляда на всю историю человечества и природы, без этапа руссоистских мыслей и эмоций, без переживания результатов недавней Великой революции и как духовно-нравственного поражения человека не мог бы он сделать свой печально-иронический вывод. «Можно, пожалуй, сказать что назначение (!) человека как бы заключается в том, чтобы...»
А еще, вероятно, это была натура художественная (это видно и по его стилю, по вниманию к композиции своих произведений, недаром в молодости он собирался стать профессиональным музыкантом, увлекшись скрипкой и флейтой). И это позволяло видеть и слышать явления в их живой цельности, гармонии, а потому и зорко, больно отмечать всякую дисгармонию, разорванность.
Представьте себе живого французского Дон Кихота, работающего в поте лица своего. Он увлекался конхиологией (наукой, изучающей раковины), был и геологом, и метеорологом, но, главное, всю жизнь путешествовал, путешествовал мыслью своей среди флоры и фауны а под конец — и среди людей. Искал идеала, гармонии. Верил, что есть. И вот это последнее путешествие принесло ему самую большую неожиданность. Оказалось, что развитие животных и растений упирается в человека. Вся природа живая, вся жизнь споткнулась вдруг на человеке...
Вдумаемся в путь мысли Ламарка. Вот основные вехи этого пути.
1778-й: «Флора Франции» (три тома).
1782—1784-й: два тома «Ботанического словаря».
1809-й: «Философия зоологии».
1815—1822-й: «Естественная история беспозвоночных животных» (7 томов).
1820-й: «Аналитическая система положительных знаний человека».
Флора. Фауна. Человек. Около двадцати томов сочинений и всего только одно примечание — абсолютно отрицательный итог «положительных знаний человека», чуть смягченный словами — «пожалуй» и «как бы».
Что это — досадная случайность? риторика? классическое французское «мо»?
Или прозрение и отчаяние?
Родоначальник самого термина «биология» (одновременно с Г. Р. Тревиранусом, в 1802 году), предшественник Лайеля, Геккеля, Гексли, Дарвина, создатель концепции трансформизма, теории эволюции органической природы, говоривший о столь же необъяснимом, сколь и очевидном «стремлении организмов к прогрессу» как о законе, и вдруг — конец всякой эволюции, всякого прогресса? И вдруг — человек, плод и венец этого прогресса, высшее воплощение его — убийца и самоубийца? Тоже закон?..
Почему все-таки столь сильная и трагическая мысль, мысль-кредо, оказалась спрятанной в уголке примечания? Не надеялась быть услышанной? Или испугалась самое себя? Или еще что?
Убийство природы, самоубийство человечества— в примечании (!). как примечание ко (П) всей истории природы, ко всей истории человечества? Нет, тут какая-то тайна.
Чувствуется, что эта мысль мучит Ламарка. Взгляните на эти слова в контексте всей его жизни, всей его книги или хотя б в контексте одной главы и даже страницы. Есть тексты, которые надо читать и как научные, и как художественные.
Вот начало Второго раздела «Аналитической системы» — «О человеке»: «Человек, это подлинное произведение природы, этот абсолютный предел всего наиболее совершенного, что она могла создать на нашей планете...» 1
Звучит как торжественная увертюра. Но мы не поймем смысла этих слов, еще несущих в себе заряд, энергию Возрождения, если не будем судить о Ламарке по законам того мировоззрения которое он исповедовал.
Ламарк — деист. Казалось бы. навсегда установленное — «Богу — богово, кесарю — кесарево» — вдруг взорвалось в эпоху Возрождения еще одним требованием: человеку — человечье, а тем самым: науке, ученому — свое (а искусству художнику, писателю— свое). Взорвалось, но и умерилось в новом мировоззрении — в деизме.
Бог сотворил природу, дал ей «первотолчок» а уж потом природа сотворила человека. Признание всемогущества высшей силы — лишь бы она не вмешивалась в дела земные, лишь бы не проявляла здесь свое всемогущество. Конституционная монархия мышления, пришедшая на смену религиозному абсолютизму и таящая в себе неистребимую тенденцию к самостоятельности, свободе. Сделка со своей философской совестью во имя чистоты совести научной. «Стыдливый материализм» (К. Маркс). Самообман, догадывающийся, что он — самообман, и надеющийся потом от себя избавиться. Компромисс чреватый взрывами.
Деизм — это война с религией внутри религии, то сопровождаемая мирными переговорами обменами письмами, встречами парламентеров и даже «сердечными согласиями» о разделе познаваемой «территории», то прерываемая яростными реваншистскими контрнаступлениями церкви, инквизиции и не менее яростными штурмами, налетами атеистических партизан. И тогда деистам доставалось с обеих сторон. А нередко эта война вдруг как бы сосредоточивалась и развертывалась в душе одного мыслителя...
Не забудем обо всем этом, когда читаем: «Человек, это подлинное произведение природы...» Это написано вместо: человек— божье создание... И еще скажу, забегая вперед: не забудем обо всем этом, когда дойдем до трех строчек о «назначении человека» (может быть, потому они я оказались в примечании!.
Читаем дальше — это уже наша, 442-я страница: «Властелин земли, на которой он обитает, властелин даже среди индивидуумов своего вида, их друг — при одних обстоятельствах, враг — при других, он представляет по своим свойствам и по развитию своих способностей самые удивительные крайности, самые резкие контрасты. Действительно, это до некоторой степени непостижимое создание одновременно является носителем как самых лучших качеств, так и самых дурных, ибо человек показывает такие образцы доброты, благожелательности, великодушия, подобных которым невозможно найти ни у одного другого существа, и наряду с этим он обнаруживает примеры черствости, злости, жестокости и даже варварства, с которыми не могли бы соперничать самые свирепые животные».
Удивительно читать это сегодня. Есть какое-то странное обаяние в этих трогательных старинных строках, принадлежащих, в сущности, по своему стилю, риторике, неторопливости и основательности, по своей как бы органной музыке еще к XVIII веку Наивность и мудрость вместе. И даже контрасты, кажется, еще составляют здесь необходимое условие вечной общей гармонии и умиротворения. И как трудно (даже мыслью) переходить в век XIX и XX...
Однажды человек говорил о XVIII веке, пытаясь определить, описать его:
— XVIII век — это... В России — Петр, Екатерина, Павел... Ну, конечно, Ломоносов. Пугачев Державин... Кто еще? Радищев... Ну в общем, это до Пушкина... Во Франции — сначала просветители, потом революция, конечно, термидор, книги, улица, площадь... В Германии — собор, кабинет, театр, Бах, Кант, Шиллер...
А потом вдруг тихо-тихо, шепотом, сказал:
— XVIII век, это... Понимаете: это когда еще не было XIX. Не было. Просто — не было. Он же не всегда был...
Меня поразило это ненаучное определение. Тут весь смысл, вся убедительность и даже неопровержимость были в самом тоне. И, странное дело, вдруг действительно как-то все стало яснее. Потом я часто представлял себе века, сравнивал их — так: то сколько в каждом было народу на Земле, то каким оружием мы убивали друг друга и сколько убивали, то как, на чем передвигались (транспорт), то по музыке, живописи, по оборудованию и размерам лабораторий по научной периодике, то по фабрикам, городам, то по детям, школам, студентам, университетам, то по больницам (в том числе для душевнобольных), по состоянию кладбищ, жилищ, по ночным фонарям, а еще — по книгам, по хорошим, надежным, классическим книгам. Мы в своем XVIII веке жили без Пушкина, Гоголя Достоевского, Толстого, Чехова, в французы — без Стендаля, Бальзака, Гюго, Флобера... Можно было бы каждому веку отвести отдельную залу в библиотеке (и Восток не забыть). Представим себе хотя бы только три: XVIII, XIX, XX... А рядом, в таком же порядке, оружие... Что такое XVIII век? Это когда не было кровопускания века XIX и века XX. А что такое XX?
Но вернемся к Ламарку. Вот непосредственно то рассуждение «О человеке», к которому и делается таинственное примечание: «Что касается его склонностей, то в одних случаях, руководствуясь рассудком и высокоразвитым умом, он обнаруживает самые благородные из них: непоколебимую любовь к истине, к положительным знаниям всякого рода, к добру во всех его проявлениях, к справедливости, чести и т. д., но под влиянием эгоизма...»
И вот гут-то и наше примечание.
Это примечание к слову «эгоизм»!
Однако дочитаем: «...но под влиянием эгоизма его наклонности приобретают грубый и низменный характер, у него развивается постоянное стремление к обману и насилию, злорадство от сознания причиненных им неприятностей, огорчений и даже жестокостей».
А теперь — примечание полностью: «Человек, ослепленный эгоизмом, становится недостаточно предусмотрительным даже в том, что касается его собственных интересов: вследствие своей склонности извлекать наслаждение из всего, что находится в его распоряжении, одним словом — вследствие беззаботного отношения к будущему и равнодушия к себе подобным он сам как бы способствует уничтожению средств к самосохранению и тем самым — истреблению своего вида. Ради минутной прихоти он уничтожает полезные растения, защищающие почву, что влечет за собой ее бесплодие и высыхание источников; вытесняет обитавших вблизи них животных, находивших здесь средства к существованию, так что обширные пространства земли, некогда очень плодородные и густо населенные разного рода живыми существами, превращаются в обнаженные, бесплодные и необитаемые пустыни. Подчиняясь своим страстям, не обращая внимания ни на какие указания опыта, он находится в состоянии постоянной войны с себе подобными, везде и под любым предлогом истребляя их, вследствие чего народности, весьма многочисленные в прошлом, мало-помалу исчезают с лица земли. Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания».
Это медленное рассуждение написано с болью. От него веет бесконечной грустью и каким-то сиротством (как и у деиста Версилова из «Подростка», когда он рисует картину последних дней богооставленного человеческого племени).
Это уж как бы встреча XVIII века сразу с веком XX.
Тут самое время вспомнить о Кювье (1769—1832). Ему принадлежит гениальная идея — закон корреляции частей организма, благодаря чему он и сумел воссоздать некоторых вымерших животных по их ископаемым остаткам и благодаря чему сам вошел как| бы в научную поговорку. «Как Кювье» — говорят о том, кто воспроизвел целое по части, животное по косточке. Но восстановить все великое целое живой природы по сохранившимся ископаемым частям, восстановить это целое на основе закона эволюции («как Ламарк»),— тут его мысль струсила, и ее страх обратился в озлобление, и аргументом в научной полемике стал донос на оппонентов в «ереси», в «богохульстве». Непримиримый (и неблагородный) враг эволюционных идей в биологии, убежденный сторонник постоянства органических видов (в силу их божественного происхождения), он, будучи палеонтологом, все же вынужден был объяснить качественные различия геологических слоев и видов ископаемых животных. Выход был найден в создании теории катастроф. Дескать, земной шар периодически подвергался катастрофам, результатом которых было, как правило, полное уничтожение животного мира. И тогда следовало новое божественное творение. Факт исторической, естественной эволюции отражался в исступленном религиозном сознании Кювье как серия не связанных между собой, сепаратных актов божественного творения. Церковь, сам папа были в восторге, потому что «научно» доказывалась уже не однократная, а многократная мощь творца. А смешное внутреннее противоречие этой теории не замечалось. Оно состояло в том что совершенствование каждого нового, созданного после катастрофы вида (а этот-то факт был неоспорим) оказывалось, в сущности, совершенствованием самого творца, который постепенно научался творить все лучше и лучше, то есть сам эволюционировал! Ради отрицания эволюции на земле прибегли к признанию эволюции на небе. В борьбе с земными ламаркистами сделались ламаркистами небесными и, сами не ведая того, обоготворили ненавистного Ламарка. Эта победа религии была в полном смысле слова Пирровой, и церковь довольно скоро от нее отказалась. Но в интересующий нас момент теория катастроф была в зените своего могущества, поддержанного властями святыми и мирскими (и Бурбонов после своих катастроф, и Наполеона после своих — особенно прельщала идея «нового творения»). Все это было бы смешно, если бы Кювье не организовал настоящую травлю Ламарка (даже речь на его смерть написал издевательскую). Я не знаю, прочитал ля Кювье примечание Ламарка, но ведь совершенно очевидно, что эта — Ламаркова — теория катастрофы была посерьезней и пострашнее всех катастроф Кювье, вместе взятых. И уж кто-кто, а Ламарк не мог не отдавать себе отчета, какую «ересь», с точки зрения Кювье и церкви, он произнес в своем примечании (опять-таки, может быть, поэтому он и произнес ее именно в примечании).
Но есть и такой радостный, почти ликующий комментарий к трем строчкам: это не пессимизм! это Ламарк просто противоречит себе!..
Тут серьезнейшая проблема, и от нее отпиской не отделаешься.
Конечно, противоречит, но противоречит не только себе, а всей той тенденции европейского Просвещения, которая представляла себе дальнейший прогресс человечества обеспеченным и прямолинейным. И как можно было остаться оптимистом и не сделаться пессимистом, придя к такой мысли о «назначении человека»? Пессимизм здесь неизбежен, но это — шаг вперед, и в мысли этой не только отчаяние, но и мужество.
Это явление смысла и масштаба, скажем, Гойи, который, кстати, жил в те же годы, что и Ламарк: родился 30 марта 1746-го, умер 16 апреля 1828-го. Посмотрите на его картину «Праздник в Сан-Исидро» (1788). Тысячи людей, благожелательных друг к другу. Розовые тона. Беззаботность. Историческая пастораль... Взгляните на его ранние картины-шпалеры «Зонтик», «Завтрак на лужайке»... Правда, и в те времена он бросал порой недоверчивый, тревожный, суровый взгляд на мир, но общее мироощущение все равно было праздничным и солнечным. И сравните с этим серии «Капричос» «Бедствия войны», «Диспаратес», «Заключенные», картины «Восстание 2 мая 1808 года в Мадриде», «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года», «Колосс», «Чужие» (два крестьянина бьют друг друга дубинами, а сами утопают в болоте), «Сатурн» наконец, «Процессия в Сан-Исидро» (1820—1823). Снова Сан-Исидро. Снова масса людей. Но какие это лица, какие краски! Озверелая толпа. Извивается, как многоголовая гидра. И все это — в черно-кровавом отблеске... И хотя в последний период жизни Гойя пишет и «Молочницу из Бордо», и «Летящих людей», хотя заканчивает серию «Бедствий войны» офортом «Это и есть истина!» (прошла гроза, поле, лужи, проблеснуло солнце; крестьянин с мотыгой и рядом женщина...),— все это говорит скорее о жизненной силе самого Гойи, о его мужестве сопротивления злу,..
За тридцать лет человечество узнало о себе больше, чем за многие века, и все девятнадцатое столетие лучшие умы его будут размышлять над этим опытом. То ли еще узнает оно о себе в веке XX...
В трех строчках Ламарка, если приглядеться можно увидеть весь путь Гойи (которого он. по-видимому, не знал) и всего Просвещения. В трех строчках этих сконцентрировались века самопознания человечества. Ламарк уловил страшную весть — страшнее уж и быть не может. И эти три строчки — тихий стон его со- вести.
Но сам Ламарк этих слов своих не только не писал, но даже и не читал: к этому времени он ослеп и, слепой бедняк-старик, диктовал их своей дочери. Получилось буквально: слепой духовно прозрел и увидел в своем «Доме Слепого» то же самое, что и Гойя в своем «Доме Глухого». Том «Аналитической системы» вышел при его жизни, он держал его в руках, быть может, кто-нибудь читал ему этот том, эти слова. Может быть, он просил дочь делать пометки на полях (а вдруг — на полях и этой страницы?). Вряд ли, однако, мы будем когда-нибудь держать в руках этот том. Даже могила Ламарка — неизвестно где...
Можно ли все это увидеть в голой цитате со сноской или без оной? Чего лишаем мы себя со своим ложным знанием, со всей своей премудростью, заставляющей относиться даже к великим людям как к поставщикам умных цитат для удовлетворения нашей тщеславной и часто бездельнической эрудиции?
Но так или иначе факт есть факт, и он говорит сам за себя.
И не этот ли факт отразился — совершенно неожиданно — в стихотворении Мандельштама «Ламарк» (7—9 мая 1932 года)?
Был старик, застенчивый, как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх.
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну конечно, пламенный Ламарк.
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день.
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим.
Прошуршав средь ящериц и змей.
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как протей.
Роговую мантию надену.
От горячей крови откажусь.
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: «Природа вся в разломах,
зренья нет.— ты зришь а последний раз».
Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил.
Наступает глухота паучья.
Здесь провал сильнее наших сил».
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны.
И продольный мозг она вложила.
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех.
У кого зеленая могила.
Красное дыханье, гибкий смех.
Это ведь прямо к примечанию Ламарка. Не правда ли? Жуткий ритм нисхождения.
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны...
Но как бы ни хотелось, чтобы это было правдой, по-видимому, это не так. Я почти уверен, что Мандельштам примечания этого не знал. Возьмите стихотворение и сравните его со «Вступительной лекцией, прочитанной 27 флореаля 10 года Республики в Музее естественной истории» (17 мая 1802 года)2. Ее-то он читал бесспорно. Эта лекция для него — словно «подстрочник» представлений Ламарка о природе. Здесь говорится и о «лестнице животных», и о .«продольном мозге» насекомых, и об отсутствии зрения и слуха у некоторых из них, о панцире ракообразных («роговая мантия»), есть разделы о кольчецах, усоногих, пауках и т. д. и т. п.
Мандельштам много читал Ламарка и о Ламарке, но вряд ли заметил то примечание. Однако вдумаемся: ведь это, если угодно еще лучше! Выходит, его слух еще точнее, еще тоньше, чем нам представлялось вначале. Он уловил то, чего почти никто не уловил даже из специалистов, даже из тех, кто читал, издавал Ламарка, кто комментировал само примечание. Он уловил страшную тревогу всей мысли Ламарка, которая потом спрячется и взорвется в примечании, он услыхал апокалипсический гул тех бездн, которые встретились на долгом пути «неуклюжего, робкого патриарха».
Перед нами еще один, тоже, так сказать, физический эксперимент, который, мне кажется, должен и последних скептиков убедить в невероятной и естественной силе поэтического прозрения.
Не зная примечания Ламарка, не зная, к какому слову оно было сделано, Мандельштам догадался и о том и о другом.
А еще это стихотворение — словно его собственное «примечание» к слову «эгоизм», к слову «эгоизм» образца уже 1930-х годов. Ведь почти одновременно с «Ламарком», чуть раньше, написано:
Мне на плечи кидается век-волкодав... .
Его стихотворение кажется лучшим и почти прямым «переводом» Ламаркова примечания, а на самом деле — это «лишь» гениальная догадка о трагичности мысли Ламарка и выражение своей собственной трагедии. Он словно поднялся по лестнице Ламарка, был низринут оттуда на последнюю ступень, и он, мысленно, образно обернул ее, эту лестницу, как грозит обернуть ее наше время уже на самом деле: превратить восходящую лестницу в нисходящую, в человеческое небытие.
Вот, кстати, еще странные совпадения. Ламарк уже после своего вывода о «назначении» человека заканчивает «Естественную историю беспозвоночных животных». Казалось бы: зачем? для кого? Семь томов «Естественной истории беспозвоночных» на обезлюдевшей, пустой Земле. Для Мандельштама в его стихотворении мир насекомых — это мир без человека, вместо человека. А в книге Дж. Шелла «Судьба земли» (1982) мир в результате ядерного апокалипсиса так и называется «Республика насекомых и трав»...
Ну, а если все-таки Мандельштам знал Ламарково примечание? Скажу опять: тем лучше! Будем надеяться, что специалисты во всем разберутся, а пока напомню и такие слова поэта об ученом: «В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта»3.
И такие: «Ламарк чувствует провалы между классами. Он слышит паузы и синкопы эволюционного ряда»4.
А паузы и синкопы в текстах, в голосе самого Ламарка? Ведь все его примечание и особенно последние три строчки — в контексте его книги «Аналитическая система» в контексте всей книги его жизни — и есть такая синкопа — шепот, который сильнее всякого крика, и есть такая пауза — пауза, как бездна.
Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил»...
« — Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, я вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде мерещится.
— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством воскликнул Раскольников.
— Справедливее? А почем знать, может быть это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе...»
На него повеяло холодом и глухотой небытия. «Комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая...» — и есть заброшенное человеческое жилище, а пауки — вместо человеков...
Вспомните Свидригайлова перед самоубийством. Дрянная, почерневшая деревянная гостиница — «Адрианополь». Грязная клетушка, в углу под лестницей («эдак вроде деревенской бани»). И он там долго-долго ловит муху (как паук).
А «красный паучок» Ставрогина? А слова Лизы Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост...» И он сам — в комнате, на чердаке, в петле.
Все это не случайно, конечно: в образной системе европейского искусства паук — в качестве наиболее типичного, «выдающегося» представителя насекомых — и есть знак, воплощение адовых, бесовских сил, знак небытия. Но вот вдруг а по науке оказалось, что в случае гибели жизни на Земле наилучшие шансы выжить как раз у насекомых.
Естественно, что когда я впервые прочитал цитату из Ламарка (а тем более потом, когда постепенно начала раскрываться ее тайна) она «замкнулась» прежде всего на снах Раскольникова, Версилова, Смешного. В них где как бы и осуществляется предсказанное Ламарком «назначение человека» (хотя скорее всего Достоевский Ламарка не читал: я искал следы — не нашел).
«Ему грезилось в болезни будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной и неслыханной моровой язве...»
«О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились, и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. (...) Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стала им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. (...) чувство самосохранения стало быстро ослабевать...» Две войны ведут люди: друг с другом и с природой, две войны против бытия, за небытие.
Вспомним о 20 пометках Достоевского на полях Апокалипсиса, о том, что этой темой пронизаны все его романы, что он страстно выслеживал такие же мысли и в специальной научной литературе, что опубликовал же он в своей «Эпохе» статью М. Лисовского «Гипотеза о будущей судьбе человечества», что в черновиках к «Подростку» есть такая заметка: «Картина земли под снегом через 100 000 лет», что и в «Братьях Карамазовых» Иван беседует с чертом о «геологическом перевороте» и о спутнике-топоре над Землей...
1919-й год: «Решающие наступления против рода человеческого ныне начинаются с чертежных досок и из лабораторий» (Альфред Дёблин).
1921-й: «Можно сказать, что мы живем на острове, сделанном из пироксилина. Но, благодарение богу, мы пока еще не нашли спички, которая подожгла бы его» (Вальтер Нернст, физик нобелевский лауреат). Но благодарить бога оставалось совсем недолго: очень скоро «спичку» не только нашли, но еще скорее, в невероятных и все возрастающих размерах, организовали изобретательство и производство таких «спичек».
1939-й 11 октября: Рузвельт прочел и одобрил письмо Эйнштейна от 2 августа о необходимости скорейшего создания атомной бомбы, чтобы опередить Гитлера, если тот готовит такое же оружие.
1941-й, 6 декабря: финансирование Манхэттенского проекта. Этот проект был, конечно, уникален. Лучшие ученые разных стран, вдохновленные великой идеей — спасти человечество от фашизма, прекрасно организованные, заражающие друг друга своими идеями соревнующиеся друг с другом, создали такую «критическую массу» разума и чувств, что сотворили, казалось, абсолютно невозможное.
1945-й, май: изыскательская группа Манхэттенского проекта выбирает объекты для первого применения атомной бомбы. В группу входили математики, физики-теоретики, специалисты-взрывники и метеорологи (ни философов ни писателей ни художников, ни историков, ни представителей церкви почему то не было). Хиросима. Кокура, Ниигата. Нагасаки Киото (древняя столица Японии) — таков первый список первых кандидатов в смертники. И вот поразительное свидетельство А.Сусловой, помеченное 17 сентября 1863 года (она была в то время с Достоевским в Италии, в Триесте): «Когда мы обедали, он смотря на девочку, которая брала уроки, сказал:
«Ну вот представь себе такая девочка со стариком и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “Истребить весь город”. Всегда так было на свете»...
Из «Преступления и наказания»: «Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться...»
Только теперь — поперек страны, а скоро — поперек планеты, поперек космоса...
Один американский эксперт по Японии, случайно узнав о кандидатуре Киото, со слезами на глазах вымолил через своего шефа согласие пересмотреть заочный приговор, вынесенный этому городу (тому самому, где у Акутагава происходит действие в «Воротах Расёмон»). Особенно упорствовал генерал Л. Гровс, руководитель Манхэттенского проекта: его прельщало именно то, что в Киото было так много (около миллиона) жителей и что город находился в очень «удобной» (для оптового убийства) местности.
1945-й, 11 июня: семь чикагских ученых во главе с Джеймсом Франком представили военному министру США доклад, в котором говорилось: «Наилучшая атмосфера для достижения международного соглашения была бы создана, если бы Америка могла сказать миру. «Вы видите, какое оружие мы имели, но не воспользовались им. Мы готовы отказаться от его применения и в будущем, если другие нации присоединятся к нам и согласятся на установление эффективного международного контроля» .
Доклад был сочтен «идеалистическим». «Реализм» взял верх.
Величайший исторический шанс был упущен.
Повторяю: кто сомневался в том, что, будь на то его воля, Гитлер увел бы с собой в могилу все человечество? Но Гитлер, по словам Адамовича, не сдох, а юркнул в Бомбу и спрятался там, злорадно хихикая. Антифашистское оружие превратилось в античеловеческое. Угодили в самую страшную западню — в западню самообмана, чреватого самоубийством. Непереименованное преступление непереносимо, переименованное — даже вдохновляет. И переименовали. И вдохновились. Вдохновились идеей «обороны», «защиты», «превентивности», «равновесия страха» и пр., и пр., и пр.
Когда будет воссоздан весь «хронотоп» рождения и гонки ядерного оружия, воссоздан по дням и часам, многое еще прояснится и удивит до неправдоподобия. Но вот что надо сказать, нельзя не сказать. Как хотелось бы, чтобы моя страна была во всем всегда и абсолютно права. Но ведь так не бывает. Зачем себя обманывать? Я не о «теории равной вины» говорю («равная вина» за Хиросиму и Нагасаки? Или за отказ от предложений чикагских физиков?). Я о том, что в конце концов более правым оказывается тот, кто сам себя чувствует и признает более виноватым (если даже его вина несравненно меньше). И о таком еще факте, который не может не мучить. В 40-х, в 50-х и даже в 60-х годах Нильса Бора, со всеми его мирными инициативами и особенно с «Открытым письмом к Организации Объединенных Наций», на Западе считали «агентом коммунизма», а на Востоке — «агентом империализма». Черчилль над ним издевался, Рузвельт обманул, для Сталина вообще «Дон Кихот» был ругательным словом, а Хрущев обещал принять Бора, назначил день, Бор ждал в Москве, в гостинице «Украина», и — не дождался...
1945-й, 16 июля, 5 часов 30 минут: первое испытание атомной бомбы в Тринити, близ Аламогордо, штат Нью-Мексико.
1945-й, 6 августа, 8 часов 15 минут 30 секунд: убийство Хиросимы (погибло сразу 240 тысяч человек).
1945-й, 9 августа; 11 часов 02 минуты: убийство Нагасаки (погибло сразу 63 тысячи).
1949-й, 30 августа, 7 часов 00 минут: испытание первой советской атомной бомбы.
1952-й, 1 ноября, 7 часов 14 минут: испытание первой американской установки на пути создания водородной бомбы.
1953-й, 12 августа: испытание первой советской водородной бомбы.
Широко известно, что Ферми, один из создателей первой атомной бомбы, на вопрос, как совмещается работа над ней с совестью, ответил: «При чем тут совесть? Это просто хорошая физика!»
Меньше известен другой эпизод, случившийся перед самым испытанием бомбы. Генерал Л. Гровс свидетельствует: «Накануне вечером я был несколько раздражен поведением Ферми, когда он вдруг предложил своим коллегам заключить пари — подожжет ли бомба атмосферу или нет, и если подожжет, то будет ли при этом уничтожен только штат Нью-Мексико или весь мир»5,
Нельзя не думать: а могли бы такие пари предлагать Бор и Эйнштейн? Могла такая мысль шевельнуться у Ламарка и Достоевского: «При чем тут совесть? Это просто хорошая физика!» Мог ли Христос убить Хиросиму? Но ведь те, кто ее убил, сделали это «во имя Христа»...
Весть о социально-политических и просто физических последствиях взрыва Бомбы мучила и Эйнштейна, и Бора, и Дж. Франка. Это было рождением новой совести. Не она ли шевельнулась, наконец, перед ноябрем 1952-го, когда вдруг создатели водородной бомбы спросили себя всерьез: а если цепная реакция, порожденная «супербомбой», превратит всю Землю в пылающую звезду? не будет ли перейдена черта, из-за которой нет возврата?
Смысл этого факта почему-то ускользнул от нас. Я ничего не нашел об этом ни у кого, кроме Р. Юнга в его книге «Ярче тысячи солнц»: «Изучение этой чудовищной идеи поручили двум физикам-теоретикам — Эмилю Коношгяски и Клойду Марвину. Оба пришли к успокоительному ответу, но никого им не убедили. За окончательным решением обратились к Грегори Брейту, физику, известному своим глубоким и точным мышлением» .
После долгих расчетов Брейт дал отрицательный ответ.
Вот сюжет, до которого не додумались фантасты и даже не взяли готовым.
Нужны ли еще доказательства истинности мысли: действительность превышает всякое воображение?
Впервые за всю историю человечества возникла абсолютно беспрецедентная служба — служба последней черты.
Брейт ответил: нет, цепная реакция локализуется. Но главное-то ведь в том, что этот вопрос и этот ответ уже и сами по себе были в ряду другой, еще раньше начавшейся, цепной реакции — реакции абсолютных беспрецедентностей, заключающихся в снятии таких духовно-нравственных и практически-технических запретов, которые еще недавно казались абсолютно незыблемыми.
Наш род явно перестал быть бессмертным.
«Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания».
Только уже хочется выкинуть эти две оговорки: «пожалуй» и «как бы».
Можно, пожалуй, сказать, что идет как бы соревнование, отчаянное соревнование между двумя способами убийства-самоубийства.
Земля, крохотная свечечка во Вселенной, и грозится сгореть сразу с двух концов. С какого раньше?..
Если бы на Земле действительно появился инопланетянин и спросил бы нас: «Чем вы главным образом заняты? Воспитываете детей в духе человеколюбия? удлиняете сроки жизни человека? раскрываете бесконечный потенциал духовной жизни личности?» Что бы ответили мы ему? «Мы ведем две войны за свое небытие: друг с другом и все вместе — с природой ». И что бы он сказал нам? — «Племя самоубийц!»
Примечание Ламарка и сны Достоевского — это всего лишь две точки в апокалипсическом пунктире, два момента в становлении апокалипсического — уже очень обмирщенного — самосознания человечества (апокалипсис — откровение, откровение об угрозе самоубийства, но и о возможности самоспасения).
Примечание Ламарка, сны Достоевского и расчеты Брейта — это уже практический переход от апокалипсических догадок, предчувствий к последней черте (или переход за нее?), к неотложному выбору между жизнью и смертью, между бытием и небытием человечества.
Вот еще одна точка этого апокалипсического пунктира, еще один момент становления этого самосознания, еще одно откровение о двух войнах человечества за свое небытие: «На земле всегда будут происходить опустошительные войны... И смерть нередко будет уделом всех борющихся сторон. С беспредельной злобой эти дикари уничтожат множество деревьев в лесах планеты, а затем обратят свою ярость на все, что еще найдется вокруг живого, неся ему боль и разрушение, страдание и смерть. Ни на земле, ни под землей, ни под водой не останется ничего нетронутого или неповреждённого» (Леонардо да Винчи) Наш век добавил: и над землей …
Спрятанное, забытое примечание Ламарка и сны Достоевского вдруг стали осуществляться— беспрецедентно быстро, грубо, широко, деловито и кажется, неумолимо.
Манхэттенский проект осуществили меньше чем за пять лет.
А теперь и водородную бомбу изготовляют быстрее, чем Ламарк диктовал свою «Аналитическую систему», и даже быстрее, чем Достоевский писал какой-нибудь свой рассказ.
Путь к Бомбе стал короче, чем путь рукописи до типографского станка и до книжного магазина.
Но есть еще путь самой Бомбы к своей цели, и этот путь — к любой цели — исчисляется уже всего несколькими минутами. За это время еще можно прочитать страничку о последних снах Раскольникова, но уже не успеть дочитать до конца пятнадцать страниц «Сна смешного человека», не успеть ни произнести, ни выслушать Пушкинскую речь о тайне всепримирения.
Какому Брейту сегодня под силу вычислить, к чему все это приведет? Какая служба последней черты здесь нужна?
Возможен ли новый Манхэттенский проект, только, так сказать, с обратным знаком, чтобы остановить ту цепную реакцию смерти, которая была развязана первым, чтобы начать цепную реакцию спасения жизни? Сколько их нужно, таких проектов, не тайных, засекреченных, а открытых, интернациональных и интерпрофессиональных, где люди работали бы с удесятеренной энергией даже по сравнению с той, прежней, ведь тоже героической поначалу?
Поистине, все человечество загнало себя в небывалую «ситуацию незнания», потому что слишком долго пребывало в ситуации «всезнания», «всепонимания», то есть «вседозволенности».
Многое потрясает нас сейчас. Но может быть, сильнее, неотложнее всего нам предстоит поразиться такой тихой информации академика Н. Моисеева: «Мы ceйчac нащупываем определенную систему методик которая претендует пока только на одно — как найти ту черту, за которую человечество переступить уже не может» 6.
Если мы не знаем — где черта, если нет еще методики ее определения, то, может быть, мы уже и перешли черту, не зная об этом? Может быть, мы как раз и находимся уже в зоне мертвого времени?
«Найти черту»...
Но ведь такая черта — не одна. Их несколько: военная, демографическая, энергетическая, экологическая... Причем экологическая буквально за считанные годы уже явно переместилась с последнего места на второе и перемещается - на первое! Перемешается — в нашем сознании. Объективно же она давным-давно на первом месте, просто раньше мы этого не видели, не сознавали. То, что вчера было ясно единицам, сегодня — тысячам, завтра станет ясно уже миллионам, а именно: без признания абсолютного (и навсегда! приоритета экологической проблемы в ряду, в иерархии глобальных проблем — вообще невозможно никакое новое мышление, невозможно разрешение всех этих проблем. И вот самое, самое главное, что предстоит нам понять в ближайшее время: именно неотложный «перевод» экологической проблемы на первое место не только не отодвинет решение злободневнейшей военной проблемы, проблемы разоружения, а как раз наоборот: небывало резко ускорит ее радикальное решение. Нам всем предстоит ужаснуться той западне, в которую мы попались и страшнее, глупее которой не может и быть: соревноваться в гонке вооружений, когда всем одинаково грозит экологическое удушье, когда задохнуться мы рискуем даже раньше, чем убьем себя Бомбой. Так и задохнемся «недовооруженными», в спорах о «паритете» и «контроле», так и не успеем нажать на «кнопки» ракетно-ядерной войны, так и опоздаем проломить друг другу черепа или сжечь друг друга живьем,— опоздаем, к величайшему сожалению для карьеристов военной смерти человечества. И задохнемся именно потому, что все время без устали нажимали на «кнопки» экологические, на «кнопки» другой войны — с природой, на «кнопки» безоглядной, безответственной гонки вооружений...
Представьте: люди на сплошном минном поле, а еще с каждым днем и все больше отравляются воздух, вода, пища,— я что они делают, эти люди? Продолжают минирование! Продолжают отравление! А тем, кто говорит — остановимся, оглядимся, выясним, что делать, чтобы не взорваться, не отравиться, определим границы, не перешли ли мы их,— отвечают: вот заминируем все, заминируем еще и космос, тогда и посмотрим...
Да, на наших глазах совершается всемирно-исторический прорыв в деле обуздания гонки вооружений. Становится очевидным, что это обуздание (а в конечном счете — мир без войн, без насилия) вещь вполне реальная. Но тем более вырисовывается вся непостижимая пока огромность и неотложность проблемы экологической. Тем более становится очевидным, что если мы еще промедлим с решением проблемы военной, то нам может просто не хватить сил (материальных и духовных, интеллектуальных и физических) для серьезного начала решения проблемы экологической. Решающее слово в деле спасения человечества, в деле спасения жизни земной должно принадлежать не военным штабам а штабам экологическим, не генералам (пусть самым миролюбивым), а экологам. И можно быть уверенным, что на будущих встречах в верхах экологи получат, наконец, такое слово.
Экологическая проблема, в отличие от военной, дана нам навсегда, на все время нашего бытия, как и соответствующая служба последней черты.
Мы можем удлинять сроки жизни человека, сроки жизни поколений, но в гарантированно бессмертном мире нам практически уже больше не жить. История навсегда стала борьбой за истерию, жизнь рода человеческого — борьбой за самое эту жизнь, борьбой за жизнь природы (что одно и то же). Будущее нам отныне не дано-даровано — его всякий раз придется добывать, защищать, завоевывать. Нам (всем будущим поколениям, начиная с нашего) предстоит все больнее обжигаться простой мыслью Достоевского, все глубже ее постигать: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие».
Две войны за небытие. Падение цены человека и падение цены жизни.
История нашей войны друг с другом как падение цены человека — на виду, но еще далеко не понята и даже далеко не описана. История же нашей войны с природой как падение цены жизни, в сущности, еще неизвестна, еще и не начиналась писаться.
И еще — из Достоевского: «...эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем... Самое простое принимается всегда лишь под конец, когда перепробовано все, что казалось мудреней или глупей».
Однако мысль эта относится уже не только к жизни отдельного человека, но и к жизни всего нашего рода. Здесь тоже понадобилась встреча со смертью, чтобы постигнуть бесконечное счастье живой жизни.
«А истинная ценность жизни и смерти определяется только тогда, когда дело доходит до жизни и до смерти. Нам до того и до другого далеко» (А. Блок, октябрь 1909 года).
Нам сейчас, восемьдесят лет спустя, до того и до другого так близко, что ближе уже и нельзя, некуда. Мы буквально накануне небывалого взрыва-прозрения — ужасного, но и возвышающего, спасительного. Этот взрыв-прозрение должен произойти вот-вот: ведь счет пошел, может быть, уже не на дни, не на часы, а на минуты. Прозреть или погибнуть.
Именно отсюда, из таких встреч со смертью и рождается «самое простое», и рождаются вечные истины гуманизма — западного и восточного, религиозного и мирского, старого и нового. Именно отсюда родились как отчаянное примечание Ламарка, так и видения Иоанна Богослова и Будды, как сны Достоевского, так и концепции Н. Федорова и Циолковского, Чижевского и Вернадского, Тейяра и Швейцера... Для всех для них истинным назначением человека было:
постигнуть смертельную опасность, источником которой оказался он сам, человек;
постигнуть, что нельзя спастись, не возвысившись духовно;
свершить духовный подвиг спасения — самоспасения и спасения жизни как таковой;
благоговеть перед живой жизнью, лелеять, совершенствовать, расселять ее во Вселенной;
оживить, очеловечить, одухотворить сам Космос;
утверждать бытие — против небытия и под угрозой небытия;
открывать и открывать заново — с болью и счастьем: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества» (из «Идиота», слова князя Мышкина).
Сострадание — закон бытия человечества. Стало быть, закон его небытия — нелюбовь и жестокость.
И, как ни странно, как ни страшно, но бытие человечества еще только начинает быть — именно потому, что ему загрозило небытие.
4 Там же
5 Л. Гровс. Теперь об этом можно рассказать. М., 1964, с. 248.
6 Н Моисеев Черта. через которую не может переступить человечество («Век XX и мир», 1984. N 10, с. 17).